Юрий Домбровский. Только одна смерть




Убили Женьку, молодого парня, моего бывшего соседа по квартире. Убил неизвестно кто, за что и даже где. Просто ночью сзади рубанули топором и все... Он как-то сумел все-таки добежать до дому (а случилось это в темном проходном дворе, и за двором еще был сад и школа). Скончался он не сразу, а через пять дней в больнице. Убийц не назвал, причины не пояснил, подозрений не высказал. Просто умер - и все.
Это было десять дней тому назад, и вот все эти дни я не могу найти себе покоя. Хожу и думаю, и иногда вспоминаю, что-то записываю. Только вот спрашивать не спрашиваю. Просто некого мне спрашивать.
За стеной живет его молодая жена, но она давно уже жена другого. Еще через коридор, за другой стеной - тесть и теща. Но они говорят: "А мы ведь его сколько раз предупреждали", - и значит говорить мне с ними тоже не о чем. И я это знал, чувствовал, только вот предупреждать не предупреждал. Но от этого мне не легче, а много, много труднее. Нет, существует, наверно, все-таки трагическая вина. Какая-то мировая симпатия, ответственность одного человека за другого, и с этим уж ничего не по делаешь. Древние греки отлично понимали это, ведь они впервые открыли муки совести и пение Эриний (у римлян - Эвменид) - ведьм, которые пением гонят в Орестее убийцу сначала к безумию, а потом к могиле. Вот и сейчас поют они и надо мной, и над всей нашей квартирой. Но голос их, кажется, слышу только я. Поэтому, наверное, и пишу.

Впервые Женька предстал передо мной в виде черного, без единого пятнышка котенка. Принесла его мне моя соседка - Ирина, тогда еще Женькина невеста: "Вам надо котеночка?" Котеночка мне было надо, и он отлично у меня прижился. Дня через два оказалось, что котеночек - кошка, и я подумал: "Ну, разведу я теперь у себя на пятнадцати метрах площади молодняка". Но делать было нечего, и котенок остался у меня. Сначала я не особенно обращал на него внимание - ну, котенок как котенок. Что котенку нужно? Молока налить, принести песок, вынести песок, поиграть с бумажкой, почесать шейку и все, пожалуй. Но вскоре выяснилась первая странность. Котенок не умел мурлыкать. У него иногда появлялась такая страстная потребность замурлыкать, что он весь как-то вытягивался, поводил подбородком, из него вылетали мучительные отрывистые звуки, что-то вроде шипения, но вот мурлыканья никак не получалось. Так я и показал его одной моей знакомой. "Очень странная кошка, - сказала знакомая, - очень! Просто ведьма какая-то". И тут котенок (а он лежал вытянувшись) встал, всласть зевнул, показал коралловый острый язычок, весь в серых иголочках, и пошел прямо к ней. Она взяла его на колени, посадила и стала гладить. А он сидел и смотрел ей в глаза голубыми чистыми глазами. - Ведьма! - сказал я. И тут котенок встал и пошел ко мне. Так он получил кличку свою и с первого же раза признал ее. Стоило просто войти в комнату и сказать обычным голосом "Ведьма", как котенок, а потом уже взрослая, прекрасная кошка, эдакая черная пантера с шелковистой блестящей шерстью, вылезала из шкафа или прыгала со стула и шла ко мне. Но только за нами двумя она признавала право называть ее так. Другим она не откликалась. Даже "кис-кис" и то не признавала. Да и вообще, по правде сказать, не особенно-то она любила этих других.
Это была вторая особенность черного котенка.
Теперь вот третья - я узнал о ней на второй день нашего знакомства, когда до настоящей дружбы было еще очень далеко. Я сидел за столом и что-то писал, и тут вдруг котенок - раз - и оказался у меня на плече. Я удивился, да как же он сумел так прыгнуть? Ссадил его на пол и продолжал писать. И опять - раз! - и он у меня на плече! И тут выяснилось, что он прыгает в три такта: стул, стол, плечо. А на плече подбирает хвост, сидит вытянувшийся, строгий, молчаливый, неподвижный и смотрит внимательно на мои руки - только глазенки бегают вслед за пером. Иногда же, когда молчание становится невмоготу, он легонько потрется щекой о мою щеку. Но так еле-еле - символически. Потом, когда Ведьма стала уже взрослой кошкой и черной пантерой, выдерживать мне ее было трудновато, особенно когда я писал, но я никогда ничем не нарушал нашего молчаливого сговора.
Так впервые вошел Женька в мое сознание.

А недели через две я как-то спросил:
- Ира, откуда у вас этот котенок? И она ответила:
- Это одного парня. Он в армию ушел, - помолчала и прибавила: - Женькин котенок.
И тут я по голосу понял, кто такой ей этот Женька, хотя до этого имени его не слышал.
Пропала Ведьма внезапно. Однажды я проснулся среди ночи. Передо мной сидела Ведьма, смотрела на меня и мяукала, и как-то очень странно она мяукала, так, как никогда не мяукала днем, пожалуй, даже так, как никогда не мяукают кошки, - громко, отчетливо, полногласно: и даже не мяукала, и просто выговаривала всеми буквами: мяу, мяу, мяу. Я встал, взял ее, погладил и положил рядом. Она поворочалась, поворочалась, лизнула мне руку и сразу же заснула, блаженно вытянувшись во весь рост. А на другой день она исчезла. В нашей квартире не терпят ни животных, ни чужих детей. Но то ли ее ловили уже до этого, то ли уже уносили куда-то или отдавали в другие руки (я жил тогда за городом, домой приезжал редко и поэтому ничего не замечал), то ли еще что было, но, кажется, в эту ночь она меня предупреждала, что ей будет худо, а я ее не понял и сказал: "Да спи, пожалуйста, ну что ты развоевалась? Все будет хорошо". И она поверила мне. А наутро я ушел и она исчезла. Так мы, по крайней мере, решили с Женькой. "Да разве в этой стороне что-нибудь уживется", - сказал он мне и ткнул в соседнюю стену.

Я очень скучал по Ведьме, искал ее, спрашивал, сулил награды ребятам, развесил даже на водопроводных трубах записочки: "Пропала черная кошка, нашедшего прошу вернуть за приличное вознаграждение" (а имя не написал, все равно не откликнулась бы). Но все мои записки были тщетными. Ее, вероятно, просто-напросто убили - так мы под конец решили с Женькой.
Ведь эта сторона, действительно, может все.
Прошло еще несколько месяцев, был день моего рождения. В этот вечер ко мне пришло много друзей. И вот в разгаре всего хорошего - гостей, шампанского, поцелуев, речей, великолепных сравнений (им никто не верит, но слушать все равно приятно) пришли ребята с нашего двора и принесли мне черного котенка. Он был еще меньше, чем тот. Но уже великолепно мурлыкал и довольно щурил зеленые щучьи глазки. Как только его положили на диван, он сразу же свернулся и заснул. Мы его назвали Крак (это из "Словаря ручной натуральной истории" Левшина, 1788 года, что достался мне по наследству. Там есть такое место: "Крак - чудовище морское, в существовании коего еще неудостоверенность... по рассказам Крак есть рак величины непонятной, обитающий в Северном море, он занимает ужасное место"). Это прозвание почему-то прилепилось и ко мне, и с тех пор кое-какие друзья мои называют в добрую минуту меня тоже Краком.
А месяца через два и приехал Женька. Он сразу же вошел ко мне, котенок спал. "Как, это все тот?" - спросил он. - "Нет, - ответил я, - того уже давно нет". И я рассказал почему - вот тут-то он и поглядел на ту стену и сказал: "В этой стороне..." Меня поразило, что он даже не подумал, что кошка могла просто пропасть, он твердо знал: убили. А потом он спросил меня, что такое Крак. Я ему ответил. "Крак чудовище морское, о существовании коего еще неудостоверенность..." Он рассмеялся. У меня в это время был весь Эйвельманс, все три тома его криптозоологии. Я сказал: "Слушай, откуда это", - прочел я и перевел ему место о краке, а потом показал и самого крака на картинке. "Нет, ты подумай, - сказал Женька, - ты только подумай", - и начал расспрашивать. Это в то самое время, когда за стеной раздвигали стол, раскупоривали столичную, две мамы и двое пап бегали возле, а около двери топталась невеста и повторяла: "Женя, Женечка же!" Он встал с дивана, красивый, стройный, в очень ладном костюме (он был на нем просто влитый). И тут я впервые (впрочем, мы и виделись-то впервые) обратил внимание на его глаза - они были очень большие, черные и какие-то странные - не ровные, а резко сдвинутые вниз. Не один зрачок, а полтора, вот такой попадается иногда желток в яйце. Я даже оторопел на секунду, когда наши взгляды встретились. А в дверь стучала его невеста, обыкновенная сероглазая пригожая девушка, которая никак не могла понять, и чего это Женьке понадобилось в моей комнате, раз он и не видел меня ни разу. За столом сидят родственники и ждут его, а он здесь болтал со мной Бог знает о чем, о пропавшей кошке, о следах невиданных зверей, а всех сидящих за столом называл "та сторона" и еще "та сторона все может". И тут я впервые, совершенно бессознательно, но очень остро и точно подумал, что ничего ладного у этой пары не получится.

Затем была свадьба, она совпала с Первым маем, не то еще с чем-то праздничным. Впрочем, не знаю. Женька, одетый в новый костюм песчаного цвета, восхитительно молодой, красивый, краснощекий, в ярком галстуке, в белейшей сорочке, то появлялся, то исчезал из нашей квартиры. С гостями он, пожалуй, и двумя словами не обмолвился. Уже был накрыт стол, уже сверкал хрусталь, блестели белые тарелки с золотой и синей каемочкой, уже кто-то поставил для чего-то среди бутылок серебряный молочник, уже невеста в шикарном белом платье, совершенно гладком и матово лоснящемся, сидела на своем королевском месте, а Женька все не мог успокоиться - появлялся и исчезал, исчезал на минуту и появлялся снова, прикладывался к невесте, говорил несколько слов теще - сырой полной даме с мужественным подбородком (я долго не мог понять, на кого она похожа, а тут вдруг понял: да на медведицу!).
И снова куда-то пропадал. Он был весь в движении, в кипении, в заботах, относящихся отнюдь не к свадьбе и торжеству этого дня, а к чему-то еще другому, непонятному. А потом он вообще исчез. Уже гости сели за стол и бутылки откупорили, а его все не было. Теща с мужественным каменным подбородком сидела прямая, бледная и негодующая, мать жениха ее уговаривала, и невеста то и дело вставала и выходила в коридор, чтоб отереть слезы. Никто, однако, не показывал, что свадьба с каждой минутой летит черт знает куда и что это все творится почти по Гоголю. Наоборот, все держали себя так, как будто ничего не случилось. "Жених? Да он сейчас придет! Это его мать послала за..."
Жених пришел не сейчас, а примерно через час, когда уже и шампанское раскупорили. Он был сильно навеселе, глаза блестели, галстук он сорвал, как вошел, ворот расстегнул (жарко, мать!). Чеканным шагом - ну прямо так, как в кинофильмах снимают свадьбу во дворце брачующихся, подошел к невесте, обнял ее, бледную, завитую, всю скатанную из тафты и белого шелка, поцеловал и державно сел рядом во главе стола. И сразу начался шум, смех и поздравления. "Кипенье пенистых бокалов". "Горько, горько!" - кричал кто-то. Обе мамы сразу встали и с двух сторон побежали к молодым - обе с предупредительной целью. Пить жениху можно было сейчас только с опаской, уж до того нехорошо блестели глаза! Невеста то сияла, то плакала. И никто не мог догадаться, где жених блуждал столько времени. И только я понимал все и клял самого себя.

А впрочем, и я был не особенно виноват. Ведь получилось вот что. Меня послали докупить еще две бутылки шампанского. И тут, около одного из проходных дворов, я повстречал Женьку. Он стоял в группе ребят и хохотал. И все хохотали тоже. "Старик! - крикнул он мне отчаянно весело - я подошел. - Дай сотню, надо ребят угостить." Я дал. Он передал бумажку кому-то из товарищей и наказал: "Дуй в гастроном, на все - водку, а закуска вот". Закуску он стащил со свадебного стола, и она у него в газете за пазухой. "Слушай, Женька, - сказал я. - Не вышло бы чего? Там ведь гости, а ты тут набираешься, а, Женька?" Он усмехнулся как-то очень скверно и криво. "А это тебе не гости? Я с ними вырос, а вот никого позвать туда нельзя. Мать ни в какую. Не та сторона, понимаешь?" "Да ты что? - спросил я, присматриваясь, - ты уже того?" "Сто грамм, - ответил он мне. - Вот ребята поставили, а я их туда не могу и позвать. - И скрипнул зубами. - Не та сторона, черт ее побери".
Вот почему запоздал Женька, вот почему у него так блестели глаза.
А ребята были те самые, что принесли мне Крака.

А потом молодые стали жить-поживать да добра наживать. Тихо, мирно, в любви да согласии. Этого я, признаться, никак не ожидал. Наверное, с ними провели какую-нибудь воспитательную работу. Встречаясь со мной, Женька кланялся чинно, вежливо, а главное - молча. Молча подавал руку дощечкой и, раз поздоровавшись, больше уже не разговаривал и называл не "старик", как раньше, а по фамилии. В комнату мою не заходил, даже чтобы попросить книжку и то не заходил. Работал старательно и, кажется, посменно. Приходил, переодевался и шел с женой в кино или театр. Жена тоже где-то работала, и, когда он был дома, а она на работе, он часто бегал ей звонить. Однажды мы стояли рядом в разных кабинах в переговорном пункте, и я слышал, как он спрашивал: "Когда ты придешь? Ты не задерживайся! Васек обещал прийти! Пойдем куда-нибудь". Всего этого я, повторяю, никак не ожидал, и все это меня очень радовало. Я ведь никак не мог позабыть его первые слова "о той стороне". Ту сторону ненавидел и я, и то, что она существует рядом с моей стороной и даже не рядом с ней, а внутри ее, как матрешка в матрешке или вот - как спириты помещают свое четвертое измерение в глубине наших трех, было для меня порой совершенно нестерпимо. Нестерпимо до безумия, до крика, до воя. Но ведь то я, а то Женька. Поэтому я повторяю - я искренне порадовался, что все в порядке. Особенно у меня не выходило из сознания первое впечатление от Женьки, те его страшные, расширенные, лунатические зрачки - зрачки человека, всматривающегося в темноту.
Но месяцы слагались в год, семейное счастье текло, продолжалось, умножалось, обрастало посудой, чешским хрусталем, важными знакомствами. И вот жену отвезли в роддом, и я окончательно перестал думать о Женьке. А потом мы по какому-то поводу разругались, так переругались, что даже перестали здороваться. Вот и все.

Прошел еще год, и однажды я проснулся от крика. Что-то творилось по ту сторону коридора: летели стулья, что-то дребезжало, что-то разлеталось вдребезги. Я по-настоящему испугался, я ведь знал, что для той стороны значит ее хрустальная горка: она - все: она дороже жизни, чести, всего человечества.
Я вскочил на ноги и прижался ухом к двери. И вдруг я услышал голос Женьки: "Да я тебя, такую..." - и он прибавил еще что-то нехорошее. Но тут взревел отец жены, дверь распахнулась, на пороге показался Женька, он был в одной рубашке, рукав висел, даже при очень слабом свете было видно, какое у него лицо, как прыгают губы. Рядом стояла жена, и руки ее были прижаты к груди. "Ради Бога, только ради-ради Бога", - казалось, говорили эти умоляющие руки. А сзади глядела медведица с каменным подбородком и тоже дрожала. И подбородок у нее был уже просто бабий, а не каменный и не медвежий. Это меня удивило, я тогда еще не знал, что этот человек абсолютной бесчувственности, безжалостности, обладающий железной властью, теряется при первой же опасности.
Женька стоял в дверях высокий, белый, с растрепанными волосами, похожий на ангела со стен собора: рукава его висели, лицо его было иссиня-крас-ным, багровым. Он рванулся, хотел что-то сказать или сделать, но вдруг сильно вздохнул и стал клониться к дверному косяку. Его сразу подхватили и утащили в комнату.
Утром он на работу не пошел, а днем, когда дома никого не было, вдруг зашел ко мне.
- У тебя нет ли чего-нибудь почитать, старик? - сказал он, смотря не на меня, а на полки. - Не пошел на смену, голова что-то разболелась.
И выбрал у меня книгу - Сетона-Томпсона "Лоббо - король Курумпа".
Это книга про волка.

Ну а потом опять все наладилось за белыми закрытыми дверями, и раз там даже раздалась гитара. Только та сторона еще больше ощерилась - замками, цепочками, крюками, крючками, палками. Дверь в комнаты теперь запиралась, даже когда хозяйка выходила, ну, например, в ванную. И Ира тоже, приходя с работы, прошмыгивала мышкой, мышкой, мышкой. Только, кажется, тесть изменился мало. А впрочем, и он перестал выходить в кухню, чтобы порассуждать о высокой политике. Что касается Женьки, он проходил по коридору с самым независимым видом и ни на кого не смотрел, глаза у него было поверх наших голов. Так актеры смотрят в зрительный зал. А вот походка у него изменилась - стала неторопливой, развалистой, даже вальяжной, "ровно ничего не произошло, - говорила эта походка, - мне стыдиться нечего, видите, как я хожу?" Со мной он по-прежнему не разговаривал. Только однажды, когда я проходил по коридору, он вдруг меня подстерег, вышел из комнаты и протянул мне Томпсона. "Нате вам вашего лобика-тобика", - сказал он очень обидно и фыркнул, потом оделся и ушел куда-то. Без жены. Пришел ночью. Пьяный. Я слышал, как его уговаривали, раздевали, ублажали, укладывали, он все время пытался что-то выкрикнуть, но ему затыкали рот, успокаивали. "Тише, тише, ну что ты людей-то будишь?" На другой день это повторилось, только с той разницей, что он пришел не только очень пьяный, но и буйный и вдруг забарабанил в мою комнату. Но прежде чем я успел подойти, его оторвали, оттащили, заперли и опять стали тихонько уговаривать. Ворковали мать и дочка, и даже отец, проходя по комнате, из передней бросил что-то успокаивающее. Надо сказать, что наших мужчин я не уважал. Их было двое, один - архитектор, даже преподаватель архитектуры в институте, другой - проводник дальнего следования. А в квартире нашей царил полный и безоговорочный матриархат. Мужская самостоятельность, мужество, честь, даже, пожалуй, совесть - все, все прахом. А ведь в свое время они оба воевали. "А где же твое мужество, солдат", - поет Окуджава. Молодежь в нашей квартире тоже неблагополучная. На три брака три развода. Было два парня - один угодил за решетку, о смерти другого я вот сейчас рассказываю. Конечно, невольно приходило в голову: да почему же так получается? Чем особенно плохи, порочны и несовместимы с жизнью наши соседи? И тогда, все взвесив, и обсудив, и отбросив все личное, и признав все свои собственные вины, приходилось согласиться - да нет, все люди как люди, ничего уж больно плохого-то они не делают. Продукты запирать не приходится. В кастрюли никто никому не плюет. Двери друг другу не мажут. Жалоб пока друг на друга не пишут (впрочем, вот в этом-то я был не прав - пишут. "Меня женщины научили", - сказал мне архитектор, когда я прочел в милиции жалобу на себя). Так как будто не хуже мы других, а вот никак не вырастает молодежь в нашей квартире до нормального здорового роста. Нет. Никак не вырастает что-то!
Другой день я запомнил особенно хорошо. Мать и дочка, а вдобавок еще и разведенная жена посаженного мужа попытались мне сначала устроить шантаж, а когда он не удался - скандал. Шантаж был идиотский, сварганенный наспех. Он и не мог удасться. Я не скажу, что в своих чувствах ко мне они были со своей стороны уж вовсе-то не правы. Нет, я даже кое в чем понимаю их: в самом деле квартира - их цитадель, их крепость, их сторона, страна на замке. Гость тут всегда ЧП, а ко мне же валят каждый день. И они против: мы не хотим, - говорят они, - делать из нашей квартиры проходной двор. И гости у меня все им неизвестные. Паспорта у них никто не проверял, и если что пропадет, ну с кого же спрашивать. "Но ведь, дорогие товарищи, сколько я с вами живу, - сказал я как-то, - у вас ведь даже иголка не пропала. А вы кричите." А мне резонно возразили: "А когда иголка пропадет, то будет уже поздно нам кричать." Ну, тоже, конечно, верно.
Затем второй, еще более щекотливый момент. Одна из соседок, с которой мы особенно не ладили, однажды сказала мне негромко, таинственно и зловеще, смотря прямо в глаза: "Сегодня мой мальчик спросил - почему к нему ходит столько женщин?" "Черт знает что, - сказал я, действительно ошалев. - Да за кого же тогда вас-то, свою мать, считает ваш мальчик, если для него женщина не человек?"
И третье - самое главное: почему Женька рвется в мою комнату, каким там его медом мажут, а?
Повторяю, шантаж был мелкий, поспешный, он тут же с грохотом провалился, и писать мне о нем просто противно. Но тем страшнее был взрыв страха и бессильной ярости, который обуял наших женщин - мать, дочку и соседку. Женщина с каменным подбородком - и сейчас он у нее был точно каменный - по-медвежьи вставала на дыбы и ревела: "И чтоб ни мой муж, ни мой зять, чтобы они никогда, никогда... Посажу!" И тут я вдруг понял - не на медведицу она, а на разъяренную волчицу, на Лоббо - короля Курумпа похожа. Визжала дочка, но у ней получалось жидко, дробно, много хуже, чем у матери, - еще опыта не было. Я не стал говорить, я просто захлопнул дверь у них перед носом. Кроме всего прочего, у меня в тот день ночевало два моих старых приятеля по Тайшету. Муж и жена. Как всегда во время отпуска они в эту пору приехали в Москву, чтобы работать в Ленинской.
- Что там происходит? - спросил меня муж.
- Ничего, - ответил я. - Но этого парня они, кажется, точно упустят.
А вечером Женька зашел ко мне. Мы сидели втроем и пили чай. Он остановился на пороге красный, франтоватый, совершенно трезвый и сказал:
- Здравствуйте, товарищи!
- Здравствуй, Женя, - ответил я. - Чаю выпьешь?
Он подошел и сел.
Моя знакомая налила ему стакан, и он стал молча пить и так о чем-то задумался, что даже положить сахар забыл.
- Прости меня, старик, - сказал он как-то по-особому.
- Да Господи же! - ответил я.
- Вот ты видел вчера, какие они?
- Ну, ладно, ладно, - ответил я торопливо. - Еще налить?
Он посмотрел на меня, поколебался и робко спросил:
- А вот этого самого бы, а?
Я тоже поколебался, - ведь это на меня орали из-за него сегодня утром. Ну да черт с ним, впрочем, - подумал я, подошел к шкафу и налил ему полстакана водки.
- Вот все, Женя! - сказал я строго. Он махнул рукой:
- Да ладно, старик.
- Это вам ладно, а не ему, - ответил за меня мой гость. - Вы знаете, что сегодня было...
Он выпил водку залпом, просто влил ее в глотку и задумался.
Мы трое сидели молча и смотрели на него.
А у него было очень задумчивое и ясное лицо - не печальное, не скорбное, а именно ясное и задумчивое.
- Ты же сам все видишь, - сказал он мне вдруг. Я ровно ничего не видел, кроме того, что все получается очень, очень скверно. Но все-таки сказал:
- Вижу, конечно. - Мне не хотелось говорить обо всей этой мути при друзьях.
- Да что ж там! - покачал он головой. - Даже котенка не пощадили. А ты человека хочешь...
Он больше уже не говорил "страна" или "сторона". Пожалуй, только в первый день знакомства я слышал от него это словечко. Но я запомнил его - это жесткая сторона. Но только ли в одной жесткости и черствости заключалась вся ее античеловечность? Мне кажется, что еще и отсутствие простой человеческой честности и переживал он, и двери запертые от всего мира, и собственничество, доросшее поистине до мании, и железный женский деспотизм, самый страшный и омерзительный в мире. И беспомощность мужчин, и многое, многое другое.
- Ну, тут кое-что зависит и от вас, - нравоучительно сказал мой гость.
Но Женька только мельком посмотрел на него и вдруг спросил меня с горькой усмешечкой:
- А свадьбу-то нашу помнишь?
Ох, еще бы мне не помнить эту свадьбу!
Попы не церемонились: все там было по принципу - скорей, скорей! Венчали Женьку буквально между двух гробов, а вообще в церкви стояло их шесть: я сосчитал точно. В них вытянулось шесть желтых и синих покойников со сложенными руками, над ними надрывались родственники, махали кадилом и пели попы, а посередине было четырехугольное пространство, и вот на нем водрузили аналой - и поставили невесту в белой фате и печального строгого жениха с опущенными глазами, а мы - хотя нас было не особенно много - просто путались среди этих гробов. Я, например, прямо-таки упирался спиной в один гроб, в тот самый, над которым плакала, ну просто разливалась какая-то бабушка: "Да милый ты мой! Да ненаглядный же ты мой! Да почему же не меня, старуху, ясный сокол ты мой..." И вдруг обернулась и зашипела на меня: "Как стоишь? Задом к иконе стоишь, нехристь! Повернись!" Я повернулся и оказался спиной к другой иконе. Ее уже держали над парой. И уже гремел "Исайя, ликуй!" и "Гряди, голубица". И розовые туфли, и белая фата, и потупленные глаза, и молодость, блеск, счастливый шепот, счастливые слезы.
А еще были белые свечи, обвитые золотой канителью.
- Ты помнишь те белые свечи? - сказал Женька. - От моей-то отгорело больше.
Я только рукой махнул. Действительно, было отчего напиться. Но ведь Женька тогда это и сделал. Я спросил его:
- Так ты думаешь, все потому, что свадьба была такая?
Он вдруг засмеялся, посмотрел на меня как на маленького и встал.
- Ладно, пойду, а то там мои...
Когда он открыл дверь, мать мимо нас шмыгнула в кухню.
Женька кивнул мне на нее и закрыл дверь.

Вот это и был самый большой и важный разговор из всех тех, который мы пробовали с ним завести. И то, как видите, он не удался.
А потом пошло все очень быстро и очень погано. Женька стал пить беспросыпно и скандалить. И каждый скандал сопровождался пиротехникой: звенела посуда, летели стекла, неуклюже, как черепахи, грохотали по кухне кастрюльки. Мать, мучнисто-белая, стояла в коридоре и так тряслась, что даже и орать не могла.
А однажды Женька пришел в час ночи и высадил парадную дверь. И ух, как тогда полетели все эти хитрые замки, крючки, крючочки, цепочки! Как они задребезжали и посыпались к чертовой матери! Крепость пала от трех ударов сапог Женьки.
Другой раз его притащили желто-белого, страшного, в широких тугих бинтах, но кровь все равно проступала и через них. Меня и до сих пор слегка мутит, когда я вспоминаю эти нежно-алые, расплывающиеся бутоны и розы на стерильно белом фоне. Женька резанул себя бритвой и руку располосовал чуть ли не до локтя. Вызывали "скорую". До сих пор Женька стоит передо мной таким, каким я его увидел тогда в мерзком свете коридорной лампочки - страшный, желтоволосый, бледный, прямой и весь в бинтах: так на старинных иконах рисуют воскресшего Лазаря. Почему-то его завели не в комнату, а на кухню, и там над ним стоял проводник дальнего следования.
- Да что ты себя все вдоль режешь! А ты поперек рук однажды полосни! - кричал он насмешливо и радостно, и по-утиному тарахтели и гоготали две женщины - жена и теща:
- А и в самом деле, резани-ка по венам - вот будет здорово! Что? Слабо, наверно!
Да, действительно, - подумал я. - А я еще за котенка на них обижаюсь. Какой тут котенок! (К тому времени у меня пропал и Крак.)
Затем опять пошло какое-то сравнительно спокойное время. Евгения я видел теперь только изредка. Он перешел на другую работу и в другую смену. Уходил он рано утром, а я работаю по ночам, поэтому просыпаюсь поздно. Но опять как будто все наладилось. Появились белые рубашечки, отложные воротнички и новый, по-моему, теперь уже голубой с искоркой костюм. Теща, что все время стонала, охала и подходила к каждому из жильцов с жалобами (выдала дочь за алкоголика, черта ненормального, и вот мучайся) - теперь вдруг выпрямилась, выбелилась, подтянулась, помолодела и похорошела. Опять она теперь походила не на волчицу, а на медведицу, от времени до времени превращавшуюся в бюргершу, - читал я как-то одну такую немецкую сказку. Успокоилась и дочь. От матери она унаследовала страшную легкость - при самых безоблачных отношениях вдруг подсидеть тебя, подвести, подстеречь и подслушать. Подслушивать-то было у нее, действительно, страстью, манией.
И опять со мной Женька здоровался только кивком головы. И опять почему-то и как-то мы сумели походя, но все-таки очень зло поругаться с ним.
Так прошла зима. И вдруг случилось что-то новое. Вся кухня зашепталась, заулыбалась, засоветовалась, куда-то забегала. Мать с чем-то поздравляли, а она, гордо улыбаясь, отвечала с мудрой осторожностью: "Еще рано, рано, рано. Знаете, как бывает у нас?" А ее заверяли: "Да нет, теперь уже все! Все!" И как-то все семейство собралось и проследовало куда-то. Через два часа пришла мать, села в кухне на табуретку, вынула из кармана ключи, положила их на стол.
- Ну, теперь могу сказать, действительно, все - вот они, - сказала она гордо.
Оказалось, Ире дали квартиру. Потом все ходили смотреть. Приходили, говорили, что нужен ремонт, что потолки низкие, что лестница высокая, крутая. Но самое главное: это отдельная комната. Она большая, изолированная, и ни от кого теперь не будешь зависеть.
"Да ведь все ссоры из-за тесноты и происходили, - упоенно, мягко и проникновенно говорила теща. - Только от этого! Господи, да разве мы своим детям враги? Что мы, не понимаем разве, откуда все это берется".
И все кивали головой и подтверждали: ну да, да, конечно, все от тесноты...
И я, грешный человек, тоже подумал: а ведь, наверное, и правда, от тесноты! (Я видел однажды, как два друга детства - к тому же еще вдали от дома - подрались в кровь из-за того, что их двоих положили на одну вагонную полку, это было во время войны.)
Смотреть квартиру меня не позвали. Но жили молодые через два дома, и мне каждый день приходилось несколько раз проходить мимо их жилья. Пожалуй, иначе, как жилье, это и не назовешь. Деревянный домишко еще пушкинского, вероятно, времени, очень специального назначения. Каморки, каморки, каморки - окна, окна, окна - двери, двери, двери - лестница в одну сторону, лестница в другую, несколько выходов во все стороны, пустырь! В общем, я могу себе представить, что здесь творилось раньше. Но как бы там ни было, жизненное пространство у молодых появилось. Все могло начаться сначала.
И я, грешный человек, поверил - так оно и будет.

И опять ошибся, и очень скоро понял это. У меня сидели товарищи, и мы о чем-то спорили и как всегда кричали. И тут я вдруг услышал Женькин голос. За эти годы у меня уже успел появиться какой-то особый, избирательный слух, и его голос я иногда воспринимал даже во сне. Это, наверно, потому, что во мне все время бродила какая-то неосознанная, подспудная тревога о нем. Да и голоса моих соседей, как только они переходили в определенный настрой, я тоже воспринимал сразу. Только голоса, а не слова, конечно, но я точно знал: вот они сейчас заговорили обо мне. Между собой они ссорились иначе: страшно, тихо, сквозь зубы, закрывая двери.
Итак, я услышал голос Женьки. Мы с ним уже не разговаривали и не здоровались месяца три. И поэтому я не пошел прямо на кухню, ну, скажем, поставить чайник или хотя бы налить воды - я просто тихо вышел в коридор и встал около кухонной двери. Женька что-то кричал, и тут вдруг я услышал спокойный, приглашающий голос тещи:
- Ну что же ты не прыгаешь? Окно открыто, прыгай, пожалуйста.
Звякнули кастрюли.
Вышибая лбом дверь, я ворвался в кухню, сбил тешу, до крови расшиб себе обо что-то локоть и поймал его, как мне тогда представлялось, уже на лету. Я сам не помню сейчас, как я сумел это сделать. И вообще, можно ли схватить человека в воздухе? Да, верно, так и не было - верно, он просто задержался, увидев меня, или от страха (а он стоял, переживая миг предсмертного томления, не надеясь уже ни на что), оцепенел на секунду, ведь в следующую наверняка бы ухнул об асфальт, я ведь знаю его! Но как же не понимала всего этого теща? Не хотела же она, в самом деле, его смерти? А впрочем, если подумать хорошенько, почему бы и нет. Чем она-то отвечала? За что? Ворвался пьяный, нахамил, набезобразил, потом спьяна же сиганул в окно! Вот и все! Он и раньше же резался, карету "скорой помощи" вызывали. В случае чего, справьтесь в институте Склифосовского! Мы и день помним. Так, что ли? Или я от неприязни все это додумываю? Может быть, может быть! Но я ведь и до сих пор без дрожи не могу вспомнить это распахнутое окно, тьму и его, распятого, на подоконнике. Ведь он не прыгал, как пловец, лицом вперед, он именно падал, падал на затылок. Наверно, чтобы сразу разлетелся череп. Он все очень здорово учел, в эти две-три секунды.

Когда я стащил его, он припал ко мне и заплакал. По-простому, по-человечески, по-мальчишески заплакал. "Ну что я сделал? - кричал он. - Ну что я сделал им? Тебе? Ну за что они..." Он цеплялся за меня в том нестерпимом страхе, который обрушивается на людей, когда смерть уже миновала (я так же кричал и цеплялся, когда меня, двенадцатилетнего пацана, вытащили из волжского омута).
Он весь дрожал, всхлипывал, исходил судорогами, бормотал что-то. Я подождал, пока он стихнет, тихонько отцепил его от себя и ушел. За него я уже больше не боялся, я был уверен - нервный заряд исчерпан. Как это у Шекспира в сцене убийства Дездемоны?

Не надо шпаг.
Тростинкой преградите путь Отелло,
И он послушно повернет назад.

Женьку подхватили и увели за двери "той стороны".
Когда я вошел к себе, все товарищи стояли около двери... "Ну что?" - спросил меня один.
А меня тоже начало трясти. Я махнул рукой и почему-то показал себе на горло. И тут один из моих гостей сказал: "Ну, на этот раз вы отделались легким испугом, а вот в следующий... Не все же тебе стоять под дверью".
А самый старый, добрый, мудрый и лучший из нас, тот, что прошел не только огонь и воду, но и Освенцим, где видел жизнь и смерть сотен людей, спросил меня:
- Слушай, а это не просто штучка? Ну вот перед женой? А?
Я покачал головой - какие там штучки!
- Что ж ты с ними не поговоришь? - спросил он с удивленным возмущением. Я пожал плечами.
- Да кто его здесь послушает? - усмехнулся кто-то из моих гостей.
- Неважно, - крикнул тот и даже пристукнул кулаком. - И как это, то есть, не послушают? Что они, не люди? И что он за писатель, если не может убедить даже своих соседей, - и застучал на меня пальцем. - Чтоб ты завтра же... Слышь, не откладывая, завтра же...
- Ладно, - сказал я вяло. - Завтра же...

Но, по совести, что я мог сказать назавтра? Она стояла у плиты и переворачивала на сковородке котлетки, а я говорил.
- Нина Сергеевна, - говорил я ей в затылок. - Ведь вот вчера чуть не дошло до большой беды. И ведь на вас бы она свалилась, а не на него. Его бы уж сегодня и не было. С Женьки сейчас ничего требовать нельзя. Он совершенно безумный человек. Его нужно серьезно лечить. "Это еще как?" А так - поговорить с хорошим психиатром. Есть у меня одна знакомая, замечательный психиатр. Она старый друг моей матери. Вы помните, как-то она была у меня с матерью? "Я к вам в комнату не захожу, нечего мне у вас там делать." Так вот она у меня была. Она зайдет ко мне случайно в гости, я потихоньку приглашу Женьку с женой. "Да нет, вы уж мою дочку не трогайте. Очень вас прошу." И даже от котлет отвернулась. Нина Сергеевна, да ведь несчастье же будет, огромное несчастье! Разве вы не видите? "А что мне смотреть, мне смотреть нечего." Но ведь погибнет парень ни за грош. "А мне-то что! Пусть!" Ведь он дошел до последнего предела. Ему уж нельзя доверять собственную жизнь, он обязательно разрушит ее. "Водку надо меньше трескать - вот что. Мой муж пьет тоже, а ум не теряет." А он теряет, Нина Сергеевна. Он не только ум теряет, он все теряет - страх, чувство самосохранения, дружбу, любовь, привязанность. Ему ничего не больно. "Небось головой об стенку не бьется." Да это как же не бьется? Если б я запоздал на секунду, он вчера не только бы от стенку, а об асфальт разбил бы голову.
Но все котлеты у нее уже были готовы, и она величественно повернулась ко мне со сковородкой в руках.
- И очень жаль, что помешали, пусть бы расшиб свою дурацкую башку. Не заплакали бы!
И уходит к себе мерным шагом командора.
- Тоже, защитничек у пьяницы нашелся, - говорит она на пороге своей комнаты так громко, чтобы я наверняка услышал.

А потом я уехал в Казахстан, пробыл там чуть ли не полгода, а когда вернулся, то как-то не сразу отправился к Женьке, и так прошло еще месяца два, и только тогда я узнал, что Женька развелся с Ирой.
- А живет где? - спросил я Нину Сергеевну.
- Да все в той же голубятне, - ответила она пренебрежительно.
Я знал, что Женька прописан у матери, а ордер на квартиру выписан на имя жены, и поэтому стал несколько в тупик, про какую же голубятню она говорит - про ту или про эту. Но тут Нина Сергеевна махнула рукой.
- А нам и не жалко, пусть пользуется. Мы уж так рады, что отстал от нас. Приходил, подарки свадебные требовал. Графины делили! Помните, вы хрустальный принесли? Себе взял. Я все отдала: на, уходи!
- Ну и что?
- Что? Женился. Скоро ребенок будет. Вот крестным отцом позовут, ждите!

Прошло еще несколько месяцев. Однажды я стоял в букинистическом магазине, рылся в каком-то старье и услышал знакомое и радостное:
- Здорово, старина!
Это был Женька и два его товарища. Рослые, здоровые, в таких модных рубашках, которые на танцплощадках называют "бобочками". Все трое были в преотличном настроении, притопывали, посвистывали, у всех в карманах торчали бутылки. У Женьки был в руках еще полукруг "докторской" и батон.
- Идем, старина, посмотришь, как я живу, - не сказал, а приказал он.
Пошли.
Когда-то студентом, эдак в году, наверное, 28-м в семинаре профессора М. Цявловского я написал работу о поэме дяди Пушкина Василия Львовича "Опасный сосед". Эта поэма, кто ее не знает, посвящена похождениям вот в таком развеселом доме. И есть в этой поэме такие строчки:

Вошли по лестнице высокой, крючковатой,
Кухарка мне кричит: "Боярин, тароватый,
Дай бедной за труды, всю правду расскажу.
Из чести лишь одной я в доме здесь служу."

Вот именно такая лестница была и тут: высокая, крючковатая, изогнутая. Молодец архитектор. Чтобы втиснуть ее сюда, надо было иметь прямо-таки версификаторские способности. Ведь, кажется, кроме чердачной лестницы в эту трубу ничего не уставишь, а тут сорок ступенек и две площадки. Представляю, как во время Василия Львовича его веселые друзья, да может быть, и он сам, почтеннейший и добрейший, катились по всем этим сорока. Ведь они и сделаны именно с таким хитрым расчетом. Только чуть бодни пьяного гостя пониже спины - и он, круша ребра, нос и зубы, сразу прогрохает сверху донизу и шмякнется на настил. Действительно, лестница-чудесница, клад для художников и кинематографистов.
В комнате низкий потолок, деревянные стены (вернее переборки), скрипучий пол, жидкая, и как мне сейчас кажется, фанерная дверь. Я нарочно подошел и посмотрел. В случае чего ее можно вышибить одним ударом. Стол, стул, шкаф. А в середине комнаты колыбелька. Девочка лет двадцати, черноволосенькая, остроносенькая, худенькая, сидела перед ней на табуретке, слегка покачивая ее ногой, и, как мне помнится, что-то шила. Услышав нас, она подняла голову и нахмурилась.
- Вот старика привел, - сказал Женька радостно. - Ты его все видеть хотела. На, смотри!
Девочка улыбнулась, отбросила шитье, встала и подошла к нам. Поздоровались. И враз стукнули бутылки - это их ребята выбросили на стол.
- Мать, что закусить дашь? - спросил Женька деловито.
- Я сегодня сома, Женя, купила, - доверчиво взглянула на него черноволосенькая и вдруг сразу захлопотала, забегала, стала доставать откуда-то и расставлять стаканчики, тарелки.
Женька посмотрел на нее, подмигнул ребятам и улыбнулся.
- Старик, - сказал он как-то очень просто, но, как мне почему-то показалось, и скорбно, - вот так мы и живем здесь.
- Да-да, - сказал я. - Ну что ж... Отдельная площадь. Ни от кого не зависишь.
А потом мы ели сома, пили, провозглашали тосты, сговаривались еще по одной, складывались и трое тянули на спичках, кому бежать на угол, потом один бежал, а двое кричали ему через перила.
- Так не забудь, "Памир"! Две пачки! И лимонад старику!
Потом мы подходили на цыпочках по одному к колыбельке, осторожно наклонялись, улыбались, шепотом спрашивали - "девочка"? И хвалили - "красавица будет". И хотя никто из нас в этом ничего не понимал, но Женька сиял все равно, хотя для вида буркнул мне:
- Да что ты в этом смыслишь, старина?
А потом вдруг ткнул, в стену - "видишь"? Обои вверху стены висели клочьями, даже штукатурка осыпалась.
- Кто же этак? - спросил я.
- А женушка, - ответил Женька. - Ира! Видишь, как меня любит. Пришла, когда никого не было, и сотворила. Жену мою и такими и сякими словами, и шлюха-то ты, и негодница, и что ты про себя понимаешь? А потом влезла на кровать с ногами и начала рвать.
- Да не может быть, - сказал я ошалело.
- Спроси.
Я поглядел на черненькую. Она кивнула головой. Я хотел расспросить поподробнее, но тут принесли водку. И когда мы втроем сходили по этой ужасной крючковатой, шатучей лестнице (Женька сразу же опьянел и его уложили), я сказал:
- Ну вот уж что-что, а этого от Иры я не ожидал никак.
- Так ведь комната-то записана на нее, - ответил мне первый. - А в ней Женька с женой. Вот она и психует.
- Что ж тут психовать? - спросил я. - Ведь она по-прежнему живет у родителей.
- Любит, - ответил коротко второй.
- Так зачем же тогда развелась?
- А теща-то? - усмехнулся первый.
- Ну, тут теща, положим, ни при чем, - сурово и категорически отрезал второй. - Теща как раз со всем уже примирилась. Они и на юг вместе ездили. Тут мать орудует. Женькина мать. Она сколько раз приходила и скандалы устраивала и Женьку травила, а Женьку только заведи.
- Да что же она, ненормальная, что ли?
Он остановился (мы были уже во дворе) и с искренним удивлением посмотрел на меня. Он даже как будто не поверил, что я это сказал серьезно.
- А то как же? Форменная идиотка. А отец - тот еще чище. К нему пьяному лучше не подходи. Женька когда от них вырвался, так с полгода ног под собой не чуял от радости. Ну а потом, конечно, увидел, куда попал! Э, да что там говорить, вы же сами оттуда!
- А Ира Женьку сначала любила? - спросил я, все еще не вполне сообразуясь со своими мыслями.
- А как же! Слышать ничего не хотела! Пока он служил, всем отказывала, только его ждала. Ну, тогда он еще это семейство хорошо не знал. И ее не знал тоже! До конца то есть не знал!
"Вот и разбери тут, кто прав, кто виноват", - подумал я и, в общем, так ничего и не понял.

Теперь я подхожу к самому тяжелому пункту моего рассказа. Начать с того, что у Женьки ничего не сладилось и с новой семьей, и он все чаще и чаще стал заходить к нам на квартиру: повидать дочку. В это время Ира еще раз вышла замуж (значит уже был развод и суд, но как-то все это прошло мимо меня). Второй муж Иры был парень что надо: широкоплечий, кудрявый, белотелый, пожалуй, чем-то похожий на молодого Кольцова. Он играл на гитаре, обожал Окуджаву, тещу звал "мамой", тестя звал "папой", а девочку "дочкой". Пил, конечно, но меру знал! С таким мужем жить можно, это не то, что сумасшедший Женька.
А тот нарочно зачастил к нам: то трешку занять, то на дочку посмотреть, то с тещей о чем-то посоветоваться. Всегда выпивший. И один раз даже, кажется, выпивали со вторым мужем Иры. Я бы, конечно, этого делать не стал, но в конце концов, если подумать, - что же особенного! - оба они хорошие парни и друг на друга сердца не имеют, отчего же не выпить? Потом пошли слухи: Женька запил так, что даже пропил кое-что из вещей, его вторая жена будто бы сбегала в милицию, и оттуда приходил участковый и пригрозил - если еще что-нибудь пропадет, ну, смотри, тогда не обижайся на себя! И велел показать подушки. Оказывается, Женька и до подушек уже успел добраться - одну продал. Потом вдруг заговорили, что Женька зачастил на бега. Уж лучше бы пил, ведь что зарабатывал, то до копейки и проигрывал! Домой ничего не приносит.
А потом и случилось вот это самое.

Как-то страшно нелепо все это получилось.
Я вернулся часов в десять вечера, и тут ко мне подлетела мамуля (так у нас на квартире называют мою хозяйку - она мамуля, муж ее - папуля), даже раздеться не дала, затолкала в комнату, захлопнула дверь на замок и зашептала:
- Тише! Женька сидит на кухне, пьяный, чуть плиту не своротил, вас все спрашивает. Так что вы уж...
Я встал, чтобы пойти к Женьке, но она зашипела, замахала и запрыгала на меня.
- Не откликайтесь. Мы сказали - вы ушли и ночевать не придете.
А Женька сидел на кухне, грозил, ругался, рвался к Ире ("только на два слова, мне обязательно надо сказать ей два слова, мама"). Но у мамы уже окаменел подбородок, и говорить с ней было бесполезно. Тогда он заплакал. Он сидел на табуретке около стола и, подперев голову ладонью, плакал. Он говорил, что ему обязательно нужно сейчас же увидеть Иру. Пусть ее разбудят, если она спит. Он ей тихонько скажет эту пару слов и сейчас же уйдет. Пару слов и только. Но Ира то ли действительно спала, то ли притворялась, что спит, в общем, будить ее не стали. Тогда он опять захотел увидеть меня. Но меня, как знаете, не было, я ушел куда-то с ночевкой, мы (я и режиссер, с которым мы тогда работали) на стук его не ответили. По-человечески, пожалуй, это понять можно. Работа была безумно срочная, на все про все нам дали десять дней, да и они уже подходили к концу. Конечно, в такое время возиться с пьяным, выслушивать его откровения, крики и рыдания, а потом еще сесть с ним пить, пожалуй, это нам действительно было ни к чему.
Женька подошел к двери, постоял, послушал, постучал одним пальцем, еще постучал и ушел. Когда через час отец пришел, в кухне сразу стало очень шумно. Все обсуждали Женькино поведение, пьет, не работает, нигде его не держат больше месяца. Недавно осудили на 15 суток, а он скрылся, милиция ходила к жене и все допрашивала, где он. А жена отвечала: "Не знаю. Вы милиция, вам лучше знать." А он у матери прятался. И вот при всем этом он приходит, нализавшись, ночью и требует, чтобы разбудили Иру. Как же, сейчас, спешим!
И я тоже подивился Женьке: да, действительно, раз уж развелись, так что ж ходить еще. Никакой самостоятельности нет у парня. А режиссер, так тот еще и прибавил: вот попадет он еще два разика на пятнадцать суток, дадут 206-ю статью и из Москвы, на 101-й километр.
И все мы понегодовали, покачали головой, осудили его и решили: парень плохо кончит. Еще месяц, еще два...
Но плохо кончил он в этот же вечер. Вероятно, через минут двадцать после того, как в последний раз стукнул пальцем в мою дверь, не сказав свои последние два слова.
Какие же были они, эти слова? Этого уж никто не узнает. Покончили с ним, вероятно, сразу, просто рубанули сзади. Не по плечу, как это полагается в честной топорной драке или рубке, а подло, поперек туловища, словом, его не разрубили, как полено, вдоль, а свалили поперек - как дерево. Топор прошел через ребра, кишки, легкие, позвоночник, даже, кажется, почку. Но Женька упал не сразу, у него еще хватило сил добраться до уборной на первом этаже. Там он выхватил откуда-то таз и выскочил с ним на улицу. На пороге он и свалился. Так покатился и загрохотал, выскочили жильцы и увидели: под лампочкой лежит человек, лицом в снег, снег мокрый, багровый, талый, дымится. Перевернули - Женька! По автомату вызвали "скорую". Приехала "скорая", подняла Женьку и увезла к Склифосовскому. Вот и все, что известно. Ни на один вопрос, который рекомендован древними для установления истины, - где? кто? когда? с чьей помощью? при каких обстоятельствах? с какой целью? - следствие ответить не смогло. Где? - официально на пороге его же дома - но вот бродят же по переулку темные слухи, что не так это: что после удара он прополз еще метров тридцать.
Пустырь, на котором стоит его дом, - это по существу зады старого рынка. Они состоят из несокрушимо глухих цитаделей: склады, лабазы, задние стены магазинов, какие-то хозяйственные строения с железной дверью, без окон. И безлюдье. И полное ночное безлюдье, среди несокрушимых купецких твердынь этого поистине купеческого кремля. Ни фонаря, ни лампы, ни оконных проемов, только железные решетки и железные двери и нескончаемые, вдвинутые друг в друга проходные дворы. Тишина, темнота, звук глушится о камень. А рядом тут же большие, современные здания, котельная, трубы, детская площадка, великолепная школа, школьный садик, на котором летом разводятся какие-то лекарственные растения. Но все это как в футляр засунуто внутрь кирпичной кладки, так что кричи не кричи - никто тебя не услышит. Вот, говорят, там, в этом каменном сосредоточье и ухлопали Женьку. Так или не так - не знаю. Не знаю и того, пошел ли он от нас домой, или пошел дальше, туда, где его уже поджидали убийцы (или убийца?). Знал ли он их? Сговаривался ли с ними о чем-нибудь? Обманул ли? Не удовлетворил ли каких-то их претензий, или, может, просто они боялись, что он их выдаст в чем-то, - тут уж ничего не поймешь и ничего не разрешишь. Последнее время Женька, как я говорил, жил очень путано: водка, бега, драка, первая жена, вторая жена, первый развод, второй развод, дележ квартиры, какие-то товарищи, выскакивающие из углов, - топор всегда крутится возле такой мути.
Кто? Вот это, конечно, основной вопрос. Ответа на него нет, да и вряд ли будет.
Ведь милиция застала его уже умирающим.
А потом... ну, знаете, как раньше пели по дворам под шарманку:

В больницу привозили,
Ложили на кровать,
Два доктора с сестрицей
Старались жизнь спасать.

И дальше:

Спасайте, не спасайте,
Мне жизнь не дорога.

Жизнь Женьке, действительно, была не дорога. Ведь если бы два доктора с сестрицей и спасли его тогда, он на всю жизнь остался бы коечным инвалидом. У него ведь была разрушена вся нервная система и перебит позвоночник, разрублены легкие. Но вот что удивляет меня больше всего. Ведь помимо двух докторов и сестрицы сидел над Женькой и еще кто-то, жадно вслушивающийся в его бред. Потом один уходил, приходил другой, другого сменял третий и так всю ночь, - все они хотели вырвать из перерубленных Женькиных недр хоть что-то о его убийце, хоть намек, хоть бред какой-то, но ничего не вышло. Никаких имен Женька не назвал, ни одного намека не обронил даже. Умер и все.
И когда его тетка сообщила кому-то из группы "по делу об убийстве..." последние слова умирающего Женьки: "Тетя, что же я сделал кому плохого? За что меня так?" - главный махнул рукой и сказал без всякого выражения: "Э-э." Это явно не шло к делу об убийстве.

"И вот он мертв и взят могилой", и не только мертв, но еще изрублен, изрезан, забыт, и в нашей квартире поговорить мне о нем не с кем. За стеной живет его молодая жена, но она уже давно жена другого, еще за другой стеной, через коридор, его тесть и теща, но они говорят: "А мы ведь сколько раз его предупреждали, что он так кончит", - и значит с ними тоже не поговоришь. Проходные дворы, где его убили, обследованы, прощупаны, сфотографированы - но так ничего и не сказали, но я все хожу по этим купеческим крепостям и школьным садикам и все смотрю: не попадется ли мне навстречу большая черная кошка с шелковистой шерстью и голубыми глазами. Не остановится ли она и не скажет ли мне "мяу".
Вот с ней бы мы уж, действительно, наговорились!


Комментарии

Рассказ впервые опубликован в журнале "Простор", 1986 г., э 6.
В основу рассказа положены действительные события, происходившие в "коммуналке", в которой жил писатель. У героя рассказа Женьки был прототип - Генка.
Юрий Домбровский. Только одна смерть